Главная » Файлы » ЯЗЫК. ЗНАК. КУЛЬТУРА. |
Теоретическое обоснование науки
09.02.2015, 15:07 | |
Этот первый период "постредактирования" изобретений и их интерпретации на более высоком уровне теоретических принципов вполне укладывался в теорию познания Оккама – новинки возникали по предложенной им схеме: химера или козлоолень – выстраивание вовне, т. е. процесс шел на вещном уровне завершенной машины или технологии. С этой точки зрения первичный трансмутационный канал Европы сохранял преемственность с трансмутационным каналом традиции по форме социализируемого продукта. Эта преемственная связь сохраняется и сегодня: для общества в целом наука входит в поле его зрения и начинает существовать для общества именно в форме новых продуктов, машин, технологий, организационных схем, тогда как фундаментальное знание – исходный материал всего этого – скорее угадывается, чем существует как нечто вещественное, ощутимое, заставляющее с собой считаться. Но вот этап "постредактирования" изобретений, их рассыпания и собирания на более высоком уровне теоретических принципов теорией познания Оккама, естественно, не объяснялся и требовал серьезной ее перестройки. * * * Смысл предстоящей перестройки более или менее понятен: нужно идти в глубь вещей от сущностей первого порядка, как они представлены в новой концепции природы уровнем вещей-образцов, к сущностям второго порядка и т. д. Но для сознания этой эпохи идти "в глубь вещей" не могло осмысляться в категориях пространства. Естественная триада католической теологии: до вещей – в вещах – после вещей, как и понимание природы перегородкой во времени, оставалась в силе, т. е. любое движение в глубь вещей неизбежно осмыслялось как движение и "до вещей", в акт творения мира. Позже, в теологии протестантизма, где центральной категорией выступает богочеловек Христос в его моральных качествах, как и в немецкой классической философии, предмет которой если и не совпадает с предметом протестантской теологии, то во многом накладывается на него, это движение в "до вещей" примет хорошо нам знакомую форму исторической ретроспективы, понимания всего ставшего как результата преемственных по моментам определенности изменений от некоторого начала, где это движение содержится как тенденция или как программа самореализации-самораскрытия во времени, т. е. все сущее будет пониматься как историческая экспликация формы, имплицитно заложенной в началах. Первым на этот путь встанет Лейбниц в монадологии, ему принадлежит "принцип непрерывности" – постулат однозначной преемственной связи прошлого через настоящее с будущим, без которого историческая ретроспектива невозможна. Но основная работа по созданию понятийного и категориального аппарата науки велась все же в рамках тезаурусной связи с католической теологией, в которой "до вещей" имеет не исторический смысл развертки во времени, а логико-лингвистический смысл мгновенного определения по слову. * * * Это родимое пятно тезаурусной генетической связи с католической теологией а именно с истолкованием "до вещей" в реализме, опытная наука сохраняет и сегодня: ее предмет и ее результаты располагаются в ахронии, т. е. причастны вечности, не содержат идеи преемственного изменения по времени. Результаты, будь то закон Архимеда или постоянная Планка, немедленно переселяются в мир иной, в мир "до вещей" на правах очередного догмата естественнонаучного символа веры, который познан человеком через открытие-откровение и представлен в логике понятий – на языке творения "до вещей". А язык этот, будь он логосом, уордом, словом, остается неизменным и сохраняет полную силу на весь период "после вещей", независимо от того, к какому именно моменту и к какой именно пространственной точке этого периода принадлежит сам акт человеческого открытия этого догмата и его социализации в догмат для человечества. * * * Но все причастное вечности должно пройти через сакрализацию, стать чем-то на фоне вечности и для вечности, стать выразимым и прежде всего измеримым в жестких однородных шкалах вневременных и внепространственных единиц, нанесенных на основание вечности. Науке, как и естественной теологии, нельзя без этих фоновых оснований вечности, без твердой уверенности в том, что "туз и в Африке туз", что миллиметру, сколько бы он ни пыжился, никогда и ни при каких условиях не стать метром или тем более килограммом, а метру, сколько бы он ни прибеднялся, никогда не быть сантиметром или там второстепенной секундой: все должно стоять на местах, резиновые основания шкал – конец всякой науке. Эйнштейн поколебал веру науки в естественную данность таких оснований – пространства, времени, массы, но поколебал чисто научным способом, предложив поверить в другую вечность, e = mc^2, на фоне которой классические основания вечности становятся лишь частными случаями. Но Эйнштейн менее всего поколебал функциональную роль основания вечности вообще как условия измеримости и выразимости реалий мира на понятийном языке науки. Наука не может ни доказать естественность этих оснований вечности, ни отказаться от них. Поэтому, лишая сакрализацию ореола святости, чему более всего способствовал Эйнштейн, наука не в состоянии отказаться от самой процедуры сакрализации предмета, его восприятия sub specie aeternitatis. * * * Когда психолог проводит тест на интеллектуальность, он менее всего погружен в священнодействие сакрализации. Но когда он признает необходимым сравнить полученный результат с многомиллионной массой прежних, на которой располагаются его линейки и шкалы, выразить результат в конкретном значении КИ, он волей-неволей вынужден рассматривать наличный массив результатов тестирования как "вечность" – как искусственно созданную и создаваемую в каждом акте тестирования, но все же сакрализованную вечность, без которой его дисциплина становится беспредметной, а его результаты – невыразимыми, теряющими смысл и значение. * * * Совершенно очевидна прямая связь сакрализации, причащения к вечности с приложимостью, со способностью результатов научной деятельности по правилам опытных дисциплин беспрепятственно перемещаться к местам и датам приложения, независимо от возраста – времени пребывания в дисциплинарном массиве, беспрепятственно входить в комплексы – знаковые скелеты машин, технологий, организаций, т. е. утилитарное свойство приложимости научное знание приобретает именно в актах сакрализации, приобщения к вечности. И если бы приложение предшествовало институционализации науки, мы вправе были бы говорить о возникновении науки как о реализации социального заказа на обладающее свойством утилитарной приложимости знание, могли бы в аргументах пропагандистов и основателей науки видеть не частный случай типичной для той эпохи аргументации в пользу "езды в незнаемое", а прямое выражение этого социального заказа. * * * Но даже в науке действует земной принцип: сначала результат, а потом его использование. Поэтому, признавая необходимость сакрализации предмета науки на правах условия осмысленности и выразимости ее результатов, мы не имеем права вовлекать утилитарность как таковую ни в мотивы сакрализации, ни в ее реальные процедуры. Свойство утилитарности своих результатов наука открывает для себя много позже, по существу, и сегодня еще открывает, рассматривая утилитарность как частное и побочное свойство, не имеющее решающего значения для самой науки. Оно очень полезно для общения с другими социальными институтами как действенный аргумент в пользу обеспечения научной деятельности кадрами, финансами, аппаратурой, материально-техническими средствами, но для самой науки утилитарность лишь побочный продукт, нечто второстепенное и даже "низкое". Сказать, что эксперимент лишь гарант утилитарности результата, приложимости нового элемента знания, значит и сегодня оскорбить большинство ученых, которые, вслед за Галилеем, убеждены в том, что эксперимент – лингвистическое оружие в руках естествоиспытателя, канал взаимопонимания, способ общения с природой по поводу ее тайн, метод выпытывания ее секретов в форме прямых и неуклончивых ответов на вопросы ученого-исследователя. * * * Если несколько забежать вперед и обратиться к современной философской терминологии (полностью избежать опор на исторические экспликации в историческом же исследовании почти невозможно), то общее направление научной сакрализации в отличие от философской, которая всегда замкнута на индивида и поэтому остается в рамках субъективно-всеобщего, должно быть по вектору чем-то противоположным направлению философской сакрализации, быть сакрализацией в рамках "до-вещей", т. е. быть чем-то в рамках объективно-всеобщего, по современной терминологии. Рамки эти начинаются с отрицания "после вещей", с исключения человека из объективной картины мира вещей. Иными словами, привычное нам субъект-субъектное отношение, отношение "перевернутое" и с точки зрения субъектов-подлежащих Аристотеля, и с точки зрения субъектов-образцов-вещей Оккама, способно стать именно отношением, противоречием и тождеством, имеющим основание в научно-познавательной деятельности индивидов только в том случае, если субъект и объект разведены, каждый по своим особым основаниям всеобщего, в автономные различенные области субъективно-всеобщего и объективно-всеобщего: сознания и материи, мышления и бытия. * * * И с точки зрения теологической триады: до вещей – в вещах – после вещей, и с точки зрения опытной науки переход от "после вещей" (субъективно-всеобщее) через "в вещах" и "до вещей" (объективно-всеобщее) предполагает на правах условия сбрасывание у порога вещей всего специфически человеческого, смертного: человек всегда после вещей и ему как смертному индивиду нечего делать в вечности. * * * Все дело, конечно, в том, как понимается "до вещей". Если там, в эпицентре объективно-всеобщего, сидит бог – самостное, разумное, волящее, целеполагающее и деятельное существо, то в сброшенных у порога вещей одежонках человеческих мы наверняка не обнаружим инварианты богоподобия – самость, разумность, воление, целеполагание, деятельность. Если же в эпицентре объективно-всеобщего лишь знак, инертно-трансляционная сущность, лишенная самости, разума, воли, деятельности, то в сброшенных у порога вещей человеческих аксессуарах мы наверняка обнаружим самость, разумность, волю, целеполагание, выбор, целенаправленную деятельность. Естественная теология тяготеет к первому решению, наука – ко второму. * * * Естественная теология строит интерьер вечности "до вещей” по образу и подобию смертного интерьера "после вещей", следуя в этом предприятии методу диалектики восхождения от подобия к образу, который предложен Ансельмом Кентерберийским: "Ест человек, ест и конь; вот некоторое подобие и общность между различными естествами. Образа же человеческого не воспроизведет никто, кроме как другой человек той же природы, какую являет и образ. Поэтому образ выше, нежели подобие. Подобие Богу можем мы иметь в себе, если, усматривая, сколь Он добр, потщимся быть добрыми; если, познавая, сколь Он справедлив, усилимся быть справедливыми, если, созерцая, сколь Он милосерд, приложим силы наши к делам милосердия. Но как обстоит дело с образом Его? Поразмыслим. Бог вечно памятует о Себе, разумеет Себя, любит Себя. Следовательно, и ты будешь причастен Его образу, если по мере скудных сил твоих станешь неустанно памятовать о Боге, разуметь Бога, любить Бога; ибо в таком случае ты будешь усиливаться делать то самое, что вечно делает Бог" [39, с. 247]. * * * Наука строит интерьер вечности "до вещей", жестко различая человеческое и не-человеческое. Если Ансельм, рассуждая о душе человеческой, приходит к изумлению-тождеству: "Но к чему называю я тебя сотворенной по образу Божьему, если, по свидетельству апостола, ты еси сам образ Божий?" (там же) – и ссылается скорее смело, чем убедительно, на Павла: – "Итак муж не должен покрывать голову, потому что он есть образ и слава Божия; а жена есть слава мужа" (1 Коринф., 11, 7), то именно душевности, доброты, справедливости, милосердия и не может пропустить в мир "до вещей" философ – теоретик науки и таможенный чиновник у порога вещей, за которым "вещь в себе", объективно-всеобщее, вечность знака. Субъективно-всеобщее (после вещей) и объективно-всеобщее (до вещей) допускают уподобление лишь по основанию движения. Не деятельности вообще, а именно движения, которое хотя и входит на правах необходимой составной в деятельность, но безразлично к человеческим определениям деятельности как средства физического и духовного воспроизводства и развития человека. * * * Всякая деятельность суть движение, но не всякое движение суть деятельность. Эту асимметрию отношения между деятельностью и движением, основания подобия между субъективно-всеобщим и объективно-всеобщим, когда деятельность на пороге объективно-всеобщего обязана сбросить с себя целевые и другие человеческие определения, мы впервые обнаруживаем у Гоббса в его критике четырехпричинной сущности Аристотеля: "Кроме действующей и материальной причины метафизики признают еще две причины, а именно сущность вещи (которую некоторые называют формальной причиной) и цель, или конечную причину. На деле же обе они являются действующими причинами… О целевой причине речь может идти только тогда, когда имеют в виду те вещи, которые обладают чувствами и волей. Однако и у них, как мы покажем позже, конечная причина есть не что иное, как действующая причина" (16, с. 160]. Как видим, основание подобия здесь выделено предельно четко… Но и человек у Гоббса оказывается сотворенным в рамках этого подобия по образу и подобию вещи, оказывается вещью среди вещей. * * * Здесь нам следует остановиться и осмотреться в поисках наличного знакового материала и структур, позволяющих осуществить именно научный вариант сакрализации интерьера вечности "до вещей". Примем за точку отсчета и на правах рабочей гипотезы выводы Маркса: "Настоящий родоначальник английского материализма и всей современной экспериментирующей науки – это Бэкон"; "Гоббс является систематиком бэконовского материализма" [6, с. 142-143]. Чем могли располагать Бэкон и Гоббс с точки зрения возможностей сакрализации научного образца вечности как предмета науки? * * * Во-первых, у них были сакрализованные уже пространство и время как основания вечности. Время было сакрализовано башенными часами, механизмом частью китайского (шпиндельный спуск), частью европейского происхождения, который убедительно монотонно и каждодневно доказывал, что минута всегда и всюду равна минуте, час – часу, тогда как совсем недавно по этому поводу не только не было никакой уверенности, но господствовало противоположное мнение. Теологи дружно стояли за "резиновое" время, ссылаясь то на Иисуса Навина, то на Петра: "Одно то не должно быть сокрыто от вас, возлюбленные, что у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день" (II, 3, 8). Пространство было сакрализовано географической экспансией Европы, появлением по необходимости точных карт и навигационных средств, которые со всей непреложностью знака и инструмента утверждали, что миля остается милей, береговая линия – береговой линией, что острова не плавают, как полагали греки Гомера и совсем недавно считали полинезийцы, что геометрия мира неизменна, однородна и стабильна. С пространством было меньше трудностей – знаковый материал подготовила уже античность и систематизировала в "Началах" Евклида, которые транслировались в составе семи искусств. Но трудности все же были: бывшие варвары, германские племена Европы, долгое время в разных шкалах меряли море и землю, далеко не сразу освоились с мыслью, что пространство и движение в пространстве – разные вещи, что геометрия моря и суши – одна и та же геометрия. * * * Во-вторых, в этот же период сакрализуется основание массы. Хотя Бэкону вряд ли были известны работы Галилея – Бэкон (1561-1626), Галилей (1564-1642), причем основные работы Бэкона примерно на десятилетие опережали работы Галилея, - но вот Гоббсу (1588-1679) работы и выводы Галилея были известны, так сказать, из первых рук. И дело не только в том, что Гоббс был вхож в кружок Мерсенна и лично знаком с Галилеем (1636 г.), а в том прежде всего, что принцип инерции, сформулированный Галилеем, как мы уже упоминали, в духовных лесах Аристотеля для искоренения планетарной ереси Кеплера, исторически эксплицирован в основание вечности, связывающее массу, движение и качество в "тело", именно Гоббсом. Он не скрывает связи своих идей с идеями Галилея, предельно высоко оценивает вклад Галилея: "Когда стало уже известно о движении Земли и возникла трудная проблема – объяснить падение тяжелых тел, наш современник Галилей, преодолевая эти трудности, первым открыл нам главные врата всей физики, а именно указал природу движения. Следовательно, как мне кажется, только с него и следует начинать летосчисление физики" [16, т. 1, с. 45-46]. * * * Бэкон мог бы, естественно, воспользоваться теоремой толчка Буридана и Орема для тех же целей, ради которых Гоббс использовал инерцию Галилея, и во многих местах "Органона" Бэкон либо движется с Галилеем на параллельных курсах, либо даже, говоря о светоносных и плодоносных опытах, вплотную сближается с Галилеем, почти формулируя идею планируемого эксперимента. И все же движутся они в разных плоскостях: Бэкон – в логике, Галилей – в эмпирии поведения, на том крайне важном для опытной науки уровне, который после Гоббса станет уровнем взаимодействия тел. * * * Примерно в том же положении оказывается и третий кандидат в основоположники философии науки – Декарт (1596- 1650), младший современник Гоббса. В отличие от Бэкона Декарт прекрасно знал и букву и смысл работ Галилея. В письме Мерсенну он пишет: "Я говорю откровенно, что если учение о движении Земли ложно, то ложны и все основания моей философии, потому что оно с очевидностью ими доказывается. И оно до такой степени связано со всеми частями моего трактата, что я не мог бы изъять его оттуда, не сделав остального совершенно негодным" [21, с. 124]. Но если Бэкона и Гоббса мало трогали решения Ватикана по поводу Галилея, то для Декарта, воспитанника иезуитской коллегии, дело обстояло много сложнее. Мы не говорим уже о прямых конфликтах с церковью, иезуиты и протестанты были единодушны в осуждении картезианства, запрещая и даже приговаривая к сожжению работы Декарта, но был, похоже, и конфликт внутренний, психологический, который заставил Декарта ограничиться логико-математической стороной дела. * * * Спор Гоббса с Декартом по поводу "Размышлений" Декарта (16, с. 413-440], который напоминает разговор глухого со слепым, выявляет еще один источник знакового материала, которым располагали только Бэкон и Гоббс, - категориальный потенциал аналитического новоанглийского языка. Тут уже никого не приходится винить, кроме времени и случая, которые сообща создали из исходной флективной смеси новоанглийский аналитический язык. Не окажись он под рукой, его пришлось бы либо импортировать вместе с печатным станком и бумагой из традиционного Китая, либо же приходилось бы ждать, пока на авансцену европейской истории выйдет Болгария. Европе в данном случае просто повезло: необходимое оказалось на своем: месте и в своем времени. Гоббс возражает Декарту с явным аналитическим акцентом, Декарт отвечает с не менее очевидным флективным. Как француз, он еще не видит, насколько французский ушел или, вернее, в ближайшее время уйдет от латыни. * * * Однако и в отношении к аналитике новоанглийского Бэкон и Гоббс различаются весьма существенно. Оба они близки к номинализму и к специфически английскому аналитическому номинализму, ощутимые следы которого можно обнаружить уже у Оккама. Но если Бэкон "номиналист-логик", то Гоббс скорее "номиналист-бытовик". Именно Гоббсу, и только ему принадлежит заслуга совмещения уровня слов аналитической языковой структуры и уровня поведения вещей, что незамедлительно, сразу же дает картину однозначного контактного взаимодействия тел-слов. Это различие между Бэконом и Гоббсом как раз и ответственно за тот эффект, который отмечен Марксом как противоположность человечности Бэкона в изображении природы и ригористичности, холодной рассудочность Гоббса. "Материя улыбается своим поэтически-чувственным блеском всему человеку" [6, с. 143] у Бэкона как раз потому, что она еще латинизирована, сохраняет еще обаяние флективности, к которому неравнодушны все, говорящие на флективных языках, в том числе и Маркс. В аналитической методе письма природе уже не до обаяния, не до поэзии, ей некуда деться от строгости и однозначности контактного взаимодействия, против чего равно бессильны и бог и человек. * * * Хотя и Бэкон и Гоббс пишут в основном на латыни, они пишут тем же примерно способом, каким писали и пишут сегодня на английском натурализовавшиеся в США или Англии выходцы из стран с флективными языками. Пишут настолько правильным, прозрачным и понятным для нас языком, что спутать его с просто английским невозможно: усвоенная в детстве родная форма и норма речи и мысли – последнее, похоже, с чем способен расстаться человек в процессе приобщения к другим культурным и речевым нормам. * * * Таким образом, из четырех общепризнанных кандидатов в отцы науки предпочтение, если категория взаимодействия – ключевая для предмета науки, должно быть отдано англичанам Бэкону и Гоббсу, поскольку только они располагали необходимым набором знакового материала, а из них систематизатору и аналитику-корректору Бэкона – Гоббсу. Гоббс ведь не просто приводит в целостность, систематизирует, очищает Бэкона от того, что Маркс называет "афоризмами" и "теологическими непоследовательностями". Гоббс безусловно занят и этой функцией устранения остатков флективности, понимания космоса через призму аристотелевской четырехпричинной сущности, где две из четырех причин (формальная и целевая) требуют разума, снятия выбора. Гоббс, очищая "латинизирующего" номиналиста-логика Бэкона от флективных непоследовательностей, в частности и от формальных причин, которые у Бэкона остаются как дань уважения традиции, смещает и саму логику Бэкона в мир вещей, производит примерно ту же операцию, какую реалисты проделали с миром идей-образцов Платона, стащив его из Занебесья в сотворенные богом вещи. Только реалисты загоняли в клетку in re логос, а Гоббс в ту же клетку загонял word. * * * Лейтмотивом всех рассуждений Гоббса по поводу природы является постоянное неприятие античного двусубъектного принципа "движет, оставаясь неподвижным". Гоббс и вообще не жалует античность, усматривая в увлечении античностью источник "полисных" иллюзий, огорчительных конфликтов и смут нового времени. Но к принципу "движет, оставаясь неподвижным", который он вполне определенно прописывает по перводвигагелю Аристотеля, хотя сам Аристотель ссылался на Анаксагора, да и Анаксагору нашлось бы на кого сослаться, у Гоббса особое отношение – духовная, так сказать, аллергия. Он этот принцип, весьма существенный для букета флективной обаятельности природы, не просто не приемлет, а рвет и мечет по его поводу, кидается на него, как бык на красное, и, по глубокому убеждению автора, не будь у Гоббса этой идиосинкразии к флективности, не было бы ни Локка, ни Беркли, ни Юма, ни даже Канта и Гегеля. Ведь как ни крути, но именно освобождение от пут двусубъектного отношения, освобождение принципа "движет, оставаясь неподвижным" от обязанностей интегратора мира в целостность могло раз и навсегда положить конец "разумному", по связям общения людей по поводу людей, истолкованию Вселенной. * * * Разбирая вопрос о конечности или бесконечности мира, Гоббс тут же вспоминает ненавистное ему заблуждение: "Хотя: из той истины, что ни одна вещь не может двигать сама себя, делают достаточно правильный вывод о существовании некоего вечного двигателя, отсюда еще не следует то, что выводят некоторые, а именно что этим двигателем было нечто вечно неподвижное; напротив, отсюда следует, что таким двигателем было нечто, находящееся в вечном движении. Ибо если истинно то, что ни одна вещь не движет сама себя, то так же истинно и то, что вещь, которая сама не находится в движении, не может двигать что-либо" [16, т. 1, с. 204]. | |
Просмотров: 751 | Загрузок: 0 | Рейтинг: 0.0/0 |
Всего комментариев: 0 | |